Владимир НавроцкийЭнтропия
С каким мудаком ни едешь в купе, а послушай его и всё ему расскажи.
Любой человек прекрасен хотя бы тем, что тёпл человек,
разговорчив, округл и жив.
Не просто же так именно этот вот скучный чувак дан тебе в ощущениях.
Вот это оно и есть, называется “роскошь человеческого общения”.
И то, что его не засыпало снегом в палатке в обнимку с трупом твоим твёрдым,
и то, что тебя не засыпало чернозёмом в окопе вдвоём с половиной его трупа,
так это считай Мироздание и Провидение, сёстры-близняшки, любят тебя
и целуют тебя в морду, за уши треплют, и чешут загривок — ласково-весело-грубо.
(А люди лучше всего смотрятся не в окопе, не в беге и не в казённой
вагонной постели,
а лучше всего они смотрятся, когда с энтропией бьются
когда, например, становятся к мойке, чтоб вымыть вилки, накопленные за неделю,
а также чашки и блюдца.
И жмётся под мойку испуганное Неустройство Всего, ему там никак не устроиться
и капает едкое фейри на шкурку его, и кран с кипятком никак не закроется.
Никто не отпустит теперь из-под раковины ощетинившийся мировой хаос,
не оставит его в покое.
Вот так человек на минуту становится богоподобен,
он создаёт Порядок железной рукою).
Да даже когда в вагоне сидит и семки грызёт, всё равно это лучше,
чем если б его вообще не произошло.
Ведь он, например, занимает объём, который при прочих раскладах могло
занимать
какое-нибудь абсолютное зло.
Поэтому надо наушники вынуть, когда путешествуешь в поезде,
с полки своей спуститься и за жизнь с человеком перетереть,
пока не окоп, пока не лавина, пока из-под полки не вылезло всякое
и не устроило тут и потом везде тепловую смерть.
Александр ПелевинI
Пишет сенатор письмо: «Дорогая, я жив.
Я не забуду о нашей последней прогулке.
В Риме опять неспокойно. Сенат боязлив.
Может быть, скоро зарежут меня в переулке.
Конечно, шучу. Не пугайся. Как ты теперь?
Как твой супруг? Как погода? Опять дожди?
Здесь очень жарко. Всё время открыта дверь.
Чую, сгорит наш город, того гляди.
Ночь на холме у реки я забыть не могу.
Что же теперь? Ноют кости и ломит в шее.
Может, на той стороне, на другом берегу
Будем такие же мы, но уже смелее».
II
Пишет испанец: «Здравствуй, моя Леонор.
Даже не знаю, увидишь ли ты мой почерк.
Вчера эти твари, индейцы, спустились с гор.
В их перекошенных лицах — весь ужас ночи.
Слабость, жара и болезни, дремучий лес,
Этот мерзавец Агирре теряет разум.
Тоже мне, божий гнев, хромоногий бес,
Вот бы его связать и прикончить разом.
Забыть нашу ночь у реки всё никак не могу.
Никто никогда не узнает, о чём жалею.
Может, на той стороне, на другом берегу
Будем такие же мы, но уже смелее».
III
Пишет профессор: «Покорный своей судьбе,
Снова пишу тебе, дорогая Хильде.
Никто не узнает, что я посвятил тебе
Книгу мою о Зигфриде и Брунгильде.
Вагнер вчера заходил. А моя борода
Стала седой. Лучше лысому, чем седому.
Кажется, вроде я счастлив, но всё ж иногда
Хочется все изменить и зажить по-другому.
Только тебе никогда и ни в чем не лгу.
Помни: весенний Берлин, ледяная Шпрее.
Может, на той стороне, на другом берегу
Будем такие же мы, но уже смелее».
IV
Пишет солдат: «Дорогая Танюша, я жив.
Только похоже, что жить мне уже недолго.
Немцы утюжат из пушек, а мы лежим
В этих холодных окопах. За нами Волга.
Танечка, Таня, они подобрались к нам,
Значит, всё скоро накроется ржавой каской.
Пальцами я бы провёл по твоим губам,
Если бы пальцы не пахли ружейной смазкой.
Танюша, я мёртв. Но знай — я не сдал врагу
Речку, где рядом стояли мы, руки грея.
Может, на той стороне, на другом берегу
Будем такие же мы, но уже смелее».
V
К полуночи Рим засыпает. Огни впереди.
Солдаты шагают по улице ровно и гулко.
Укутавшись в тогу и спрятав письмо на груди,
Сенатор выходит во двор и идёт к переулку.